Их было двое.
В это время в пяти километрах от них, едва живой от усталости и боли, плача, рухнул на скамейку Юрик. Но тут же встал опять, решившись наконец спросить у любого из прохожих две копейки. Через двадцать минут он позвонит домой, но будет занято. Через сорок минут он еще позвонит, но ему не ответят.
В это время в девяти километрах от них металась между телефоном и окнами обезумевшая женщина, сердце ее готово было взорваться, а за нею, как тень, бродила бормочущая яд старуха.
В это время в восьми километрах от них Вика, присев у постели Анны Аркадьевны, беседовала с нею о будущем друге и о том, как надлежит вести себя пока. Они снова заключили мир. Юрик больше не фигурировал.
В это время в десяти километра от них, едва видимый в сигаретном дыму и компанейской тьме, остервенело колотил по гитарным струнам напарник и с ненавистью, воспринимаемой как игра, на мотив «Ты меня не любишь, не жалеешь» вопил:
– Расскажи мне, скольким ты давала?!
Одурелые от шума и вина девчонки, смеясь, хором подвывали:
– Да по пьяни разве разбере-ешь?!
И в драбадан бухие парни подхлопывали с гиканьем и реготом.
В это время в двенадцати километрах от них Сашка, скрючившись, прикусив кончик языка, в который раз пытался скопировать Димин ракетоносец. Он выучил уже каждую черточку, каждый штришок, на его копиях все было точно таким же, как у Димы, даже гораздо более тщательным. Но ненастоящим. Димин корабль плыл, летел, пахал тяжелый серый океан, и, хотя не было видно людей экипажа, чувствовалось, какие они сильные и смелые ребята. Сашкин корабль был карандашным пятном на бумаге. Это оскорбляло. «Козявка, – думал Сашка с досадой, – и как же это получилось у него?»
Они шли. Уже просто шли, никуда.
– Я не могу так! – яростно кричал Дима, рубя воздух пустой ладонью. – Все некогда! Все невозможно! Жить некогда, чувствовать некогда… Вот Фриш у меня лежит, почитать дали – третью неделю не могу открыть!
– Прости… Читала Фриша – физик. Не тот?
– Н-нет, – неуверенно ответил Дима. – Там пьесы.
– Прости, – повторила она и несмело переплела свои пальцы с его. Он смешался на миг, ловя нежное движение шевельнувшейся и вновь замершей родной руки.
– Ну, вот и говорю… А уж чтобы поехать куда-то…
– Я же приехала.
– Да разве это приехала? Случайно… На Ленинград – несколько дней!
– Мне двух хватило. Ненавижу достопримечательности.
– Да не в них дело, боже мой! Музеем больше, музеем меньше – ерунда! Но вот без такого вечера после дождя – нет Ленинграда! И нет его без весенней слякоти, и осенней грязи, и погожих дней, когда каждый лист как золотой, и небо исступленно синее… А как льдины сверкают в апреле под солнцем, когда лед идет! Понять душу места! Ведь для этого двух дней мало, Инга!
Она несколько раз кивнула.
– Хочу год в Саянах, на Байкале год, на Курилы и на Камчатку хочу, к вулканам и гейзерам… Бесы меня дери, на атоллы хочу зверски, на Барьерный риф! Брахмапутру хочу, буддийский храм на высоте пять тысяч, дворец Потала! Землю Грэйама, пингвинов! Сельву хочу! Планета колоссальна, а мы живем и умираем здесь вот, на Обводной канаве, ни разу не увидев месяц лодочкой, чтобы плавал в нефритовом небе над пальмами!.. Что смотришь так?
Она смотрела с восхищением.
– Вот не будь это ты… я бы решила, что пьяный, – вырвалось у нее. – Не обиделся?
– Да нет, – медленно сказал он, остывая.
– Сельва, – Инга будто пробовала слово на вкус. – Вот никогда не думала об этом, но ты как-то так говоришь… Наверное, я уже буду хотеть всего, чего хочешь ты. Пингвины… Земля Грэйама – это там?
– Да.
– А дворец… как его?..
– Лхаса. Тибет.
Она помолчала.
– Но ведь это невозможно, Дима, – произнесла она тихонько.
– По-че-му?! – свирепо гаркнул он. – Ведь мы тупеем, тупеем!!!
В это время генерал-лейтенант Пахарев, ничего так и не сказавший ни жене, ни дочери, одиноко сидел у себя в кабинете. Наплескав себе капель с полста валокордину и вдруг забыв о нем, он держал на коленях открытую книгу. Это был не Манн, не Достоевский. «Лиса и виноград» Фигейредо. Уже не замечая тянущей боли в груди, то и дело дающей выстрелы под лопатку, Пахарев в сотый раз перечитывал одну и ту же фразу: «Ну, где ваша пропасть для свободных людей?!»
В это время генерал-майор медицинской службы Чакьяшин, придерживая плечом телефонную трубку, стремительно записывал примерный диагноз. Диагноз диктовали из Москвы. Он был составлен нарочито путано, но суть его сводилась к тому, что на почве длительного переутомления, нервного перенапряжения, почти непосильных служебных усилий, а также полученной на Сандомирском плацдарме контузии в поведении больного имярек возникли странные и зловещие аберрации. Необходимы обследование и лечение, пусть даже принудительное. Когда текст был исчерпан, и Москва отключилась, Чакьяшин положил трубку и неторопливо закурил. Пахарева он, в общем-то, уважал, хотя считал, что тому, как и любому выдвиженцу конца тридцатых, недостает интеллигентности. В музыке и живописи Пахарев не разбирался совершенно; до сих пор, например, путал Мане и Моне – да и вообще слишком старался, слишком лез на рожон ради так называемого «дела»; это все-таки признак духовной ущербности, как ни скажи. Вот теперь допрыгался. Организационные детали Москва предложила Чакьяшину продумать самому. Чакьяшин принялся перечитывать диагноз и вдруг пропел себе под нос на какой-то канканный мотивчик: «В горах изранен в лоб, сошел с ума от раны…» Этот мотив не оставлял его весь следующий день.
– Я боюсь, в будущем, – говорил Дима, – при всех грависупер каких-нибудь, все будут сидеть и корпеть, корпеть… С одной стороны – прогресс подгоняет, дел невпроворот, с другой – интересные дела-то, творческие, весь мозг берут… И вот черта с два многогранность и гармоничность! Будут знать только свое, как ты вот…